Считается, что плодотворное развитие античной мысли было закончено на Аристотеле, после которого наступила эпоха подражателей и эпигонов. Однако концепт «развития», как мы уже отметили выше, не подходит к внутренней логике античной мысли, которая есть совокупность множественных вариаций на одну и ту же тему.
Поэтому едва ли можно назвать стоицизм или неоплатонизм «регрессом» по отношению к Аристотелю. У стоиков мы снова встречаем те же гештальты, но под новыми именами. Первопринцип становится Пневмой, Огнем или (опять-таки) Умом, эйдосы – логосами. Огонь (pyr technicon) или Огненная Пневма эманирует в материю, оплодотворяя ее посредством «семенных логосов» (logoi spermaticoi). Вместе с тем он устойчиво ассоциируется с Роком и высшим божеством. Сенека говорит:
Веди меня, властитель, Зевс и Рок,
К назначенному вами мне пределу:
Последую охотно; если ж нет, —
Я, ставши трусом, все ж вас не избегну:
Ведет послушных Рок, влечет строптивых.
«Стоики, — сообщает Аэций, — говорят об умном боге, художническом огне, который шествует по пути к возникновению мира, объемля все семенные логосы, в соответствии с которыми все возникает согласно судьбе».
Посидоний напрямую отождествляет огненную пневму стоиков и платоническое царство эйдосов. В стоицизме мы находим также доктрину циклов в ярко выраженном виде: Космос рождается и гибнет, исчезая в мировых пожарах.
В более позднее время ничто не подвергалось столь же превратному толкованию, как стоические идеалы ataraxia и apathia. Новое время влагало в эти слова смысл волевого преодоления, им совершенно чуждый. Атараксия – это жест претерпевания, пассивного отказа. Душа, подвергая снятию случайности внутримировой судьбы, пожирающего фатума, тем самым освобождает себя для созерцательного покоя.
Фигура Посидония образует переход от стоицизма к неоплатонизму. Посидоний был одним из наиболее универсальных умов древности, от которого нам остались, однако, лишь жалкие фрагменты. Тем не менее его влияние на эллинистический мир, включая христианство, являлось огромным. Он находился и в каких-то тесных отношениях с такими политическими фигурами, как Цицерон и Помпей. Огромную роль у него играет идея Рока: «Неверно, будто ты можешь когда бы то ни было полагать, что ты защищен оружием фортуны: борись своим собственным. Фортуна не вооружает против самой себя: поэтому тот, кто обеспечен против своих врагов, против нее безоружен»[1].
Хотя Рок всемогущ, добродетельный мудрец способен освободиться от его власти. Эмпирическая жизнь подобна пребыванию в платоновской пещере; цель человека – обрести созерцательный катарсис. Посидоний испытывал интерес к демонологии и мантике. Поскольку «бог есть умный дух, пронизывающий всякую сущность» и «все едино» («единство бытия»), то имеет место «мировая симпатия», откуда логически вытекает искусство мантики: по одним явлениям (полету птиц, сновидениям) можно судить о судьбе других.
Демон (божество, дух, джинн) у Посидония предстает как огненное или эфирное тело. Своих джиннов он распределяет по девяти платоновским сферам Космоса и приводит их подробную классификацию. Однако высший бог есть «мыслящее, огненное дыхание, которое не имеет никакого образа, но может превращаться во что оно хочет, и все делать себе подобным».
Из этого огненного духа (пневмы) растекаются по мировому сущему зародыши всех вещей. Космос сам представляет собой огромное пульсирующее тело, которое циклически воспламеняется и сгорает.
Наконец, у Посидония присутствует и учение о переселении душ. Душа покойника сначала проходит очищение в подлунном мире, затем переходит в высшее, небесное царство тонких сущностей (идей, логосов), где в блаженстве пребывает вплоть до переселения в новое тело.
Итоги 1200-летнего развития античной мысли подводит неоплатонизм, который предстает как summa summarum древней метафизики. Здесь синтезируется язык сразу всех школ античной философии. Мы встречаем тут созерцательный гнозис, детальную разработку категорий, теургию, космогонию, демонологию, ритуалистику – все атрибуты созерцательно-языческой картины мира, развитые и отточенные до совершенства.
Гигантская метафизическая конструкция Прокла в подлинном смысле завершает 1200-летнюю историю эллинской метафизики. Известно, какое огромное влияние оказал неоплатонизм на христианство (и восточное, и западное). Свое представление о «троице» христианский культ заимствовал из триадичных схем, к которым испытывали особое пристрастие неоплатоники.
На вершине космической иерархии здесь, разумеется, снова Единое. У Плотина Единое – чистое сияние, верховный светоч. Задача мудреца – увидеть «себя самого пребывающим в свете, полным умопостигаемого света, скорее же самим светом, чистым, необремененным, ставшим богом». Порфирий говорит, что Плотин достигал такого состояния высшей инициации четырежды, тогда как он сам – только один раз на шестьдесят восьмом году жизни «приблизился и воссоединился».
Единое не причастно становлению и изменению, но вместе с тем оно тождественно со всем и разлито во всем. Единое как бы переполняется своей избыточностью и потому эманирует, изливается «за» пределы самого себя, порождая мир, свое иное, которое суть в то же время «в» нем. Плотин использует здесь универсальный символ космического Древа.
Единое является одновременно высшей энергией, потенцией и энтелехией, приходя к самораскрытию через самосозерцание. Из него эманирует Ум (Нус) как царство идей, оплот тонких сущностей. Созерцая Единое и отражая его свет, Нус является его энергией. Он представляет собой круг, центр которого – Единое.
Третье лицо верховной неоплатонической «троицы» образует космическая Душа как некое всеобъемлющее потенциальное начало, оплодотворяемой умными сущностями со стороны Нуса. Душа, говорит Плотин, приходит в вакхическую восторженность, принимая в себя истечения Единого, и превращается в Эрос. В этом состоянии она, далее, испускает из себя сперматические логосы (logoispermaticoi), которые представляют собой как бы фигуры вещей, творящие эмпирический мир через соединение с материей. Говоря о механизме соединения логосов (или, что то же, эйдосов) с материей, Плотин прибегает к метафоре «золотых оков». Важно отметить, что объяснение каждой стадии эманации сопровождается здесь подробными ссылками на Анаксагора, Платона, Аристотеля, стоиков и т. д., что еще раз говорит о внутреннем единстве всей античной мысли.
Неоплатонический космос подчиняется ритму пульсаций: поток эманаций из «тонких сфер» сопровождается течениями обратного восхождения к Единому. Данному циклическому движению соответствует вечный круговорот душ.
О том, что мы говорили здесь кратко и конспективно, можно писать целые тома. Но главное, видимо, уже ясно: основные гештальты и сюжеты античной философии вытекают из созерцательной картины мира Великого язычества, расследуют, истолковывают ее. Эллинская философия структурно едина с мудростью Египта, Индии, Вавилона и даже Китая. И это объясняется не столько заимствованиями или едиными генетическими истоками, сколько общностью медитативного опыта. Плотин «видел» то же самое, что и индийские брахманы, египетские жрецы или великие шаманы древности. С помощью специальных техник, включающих в себя самоконтроль, задержку дыхания, повторение однообразных формул и т. д., можно вызвать у себя подобный опыт «космического погружения»; здесь нет ничего особо загадочного и таинственного. У некоторых людей с «тонкой» ментальной конституцией такие переживания могут даже возникать спонтанно, без какой-либо специальной подготовки.
Мы утверждаем, что у греков все вращалось вокруг такого опыта (назовем его «космическим мистицизмом»), все определялось им. Философы были в известной мере профессиональными мистиками. По крайней мере, это не подлежит сомнению для таких величин, как Пифагор, Гераклит, Платон, Плотин или Прокл – но и, разумеется, для многих других.
Известная склонность греков к алкоголю («пьяная цивилизация») объясняется именно их «мистическими» пристрастиями, поскольку алкоголь еще с древнейших времен выступал как важнейшее средство «расширения» восприятия за пределы эмпирического мира (разумеется, это не означало примитивного «пьянства» в современном смысле; к слову, суфизм должен был в созерцательных целях восстановить практику потребления алкогольных напитков даже вопреки недвусмысленному запрету Корана, так сказать, контрабандой)[2].
Неоплатонизм представлял собой не столько философскую школу, сколько религиозно-мистический орден с разработанной медитативной практикой, сложными обрядами и собственной догматикой. Те же черты были характерны и для платоновской Академии, а еще раньше – для пифагорейской общины. Идеал созерцательной жизни, сформулированный Аристотелем в «Никомаховой этике», направлял все их философские усилия.
Повторим еще раз, что античный философ – это одна из разновидностей того основного для языческой культуры персонажа, которого мы встречаем в образе шамана, жреца, мага, йогина, экстатика – словом, созерцателя. На вопрос, ради чего лучше родиться, чем не родиться, Анаксагор отвечал: «чтобы созерцать небо и устройство всего космоса». Он же говорит, что целью жизни является «созерцательное познание и вытекающая из него свобода».
Платоновское определение философа: тот, кто созерцает небесный мир идей; задача человека – обрести богоподобие через слияние с Благом. Ближайшим аналогом греческих философов являлись индийские брахманы. У греков не было особого сословия жрецов, и его функции исполнялись философами. Платоновский идеал господства философов в «совершенном государстве» повторяет древнюю жреческую мечту о верховной светской власти и, скорее всего, напрямую вынесен Платоном из Египта.
Знаменитый символ пещеры, как оказывается, не был изобретением Платона. Порфирий приписывал его Пифагору, но в действительности он принадлежит всем и никому: здесь мы снова в области универсальной символики. В индийских «Чханьдогья-упанишадах» есть совершенно аналогичная по смыслу притча о человеке, которого злодеи увели далеко от родных мест и бросили с повязкой на глазах. Несчастный начинает расточать жалобы. Тогда подходит некто, снимает с его глаз повязку и указывает путь к родной деревне. Шанкара так комментирует данную притчу: родина – это свет Первоединства (у Платона, соответственно, — Блага), повязка на глазах – плен чувств и ошибочных мнений, проводник – гуру, показывающий дорогу к Сущему.
Мы подходим к завершению. Однако читатель, видимо, уже заметил, что мы странным образом ничего не сказали о Сократе. Может быть, как раз потому, что он сам является странной фигурой par excellence. Действительно, Сократ выпадает за рамки 1200-летней античной мысли. Все грандиозное и по-своему законченное здание древней метафизики – от Фалеса до Прокла – имеет в виду только один объект – вечный, блаженный, самодостаточный Космос. И только Сократ говорит о человеке. В этом огромном здании он образует тот пробел, тот кирпич, который грозит обрушением всему строению. Платон, Аристотель, Прокл, даже «темный» Гераклит, – все они понятны в том смысле, в каком понятна языческая традиция вообще: как повторяют на каждом шагу последователь веданты, «тат твам аси» («ты есть То»).
Но Сократ – это Сфинкс. А. Ф. Лосев дает ему следующую, по-моему, непревзойденную характеристику: «Сократ – одно из самых загадочных явлений античного духа, что объясняется переходным характером его философии… В нем все бурлило, и не меньше бурлило, чем у софистов, и притом бурлило гораздо глубже, принципиальнее, опаснее. Сократ – ироник, эротик, майевтик. В нем какая-то нелепая, но бездонная по глубине наивность, вполне родственная его безобразной наружности… Чего хотел этот странный человек, и почему его деятельность есть поворотный пункт во всей истории греческого духа? Этот человек хотел понять и оценить жизнь. Вот, по-видимому, его роковая миссия, то назначение, без которого немыслима была бы ни дальнейшая античная жизнь, ни века последующей культуры. Кто дал право понимать и оценивать жизнь? И не есть ли это просто даже противоречие – понимать и оценивать жизнь?.. Но Сократ – поставил проблему жизни, набросился на жизнь как на проблему И вот померк старинный дионисийский трагизм; прекратилась эта безысходная, но прекрасная музыка космоса, на дне которого лежит слепое противоречие и страстная, хотя и бессознательная музыка экстаза. Сократ захотел перевести жизнь в царство самосознания Он хотел силами духа исправить жизнь, свободу духа он противопоставил самостоятельным проявлениям бытия, и отсюда – это странное, так несовместимое со всем предыдущим, почти что негреческое, неантичное учение о том, что добродетель есть знание, что всякий желает только собственного блага, что стоит только научить человека, и он будет добродетельным… Это на первый взгляд чудовищное учение таит в себе превращение жизни в самосознание, живого бытия в логику, и античность пошла за Сократом. Тут не было чего-нибудь негреческого или антигреческого, как мог бы иной подумать. Но это не было тем наивным и безысходным трагизмом, когда в преступлениях Эдипа, оказывалось, некого было винить и когда на душевный вопль о том, почему страдал Эдип и почему ему суждены самые преступления, не было ровно никакого ответа, и бездна судьбы величественно и сурово безмолвствовала. Сократ первый захотел понять жизнь. Музыкально-трагическую безысходность бытия он захотел расчленить, разложить по понятиям, и с этим полуфилософским, полусатировским методом он наскочил на самые темные бездны…
Сократ производит впечатление какого-то первого трезвого среди всех, которые были поголовно пьяны. Прекрасную аполлоновскую явь трагического эллинского мира, под которым бушевала дионисийская оргийность, этот безобразный сатир, этот вечно веселый и мудрый, легкомысленный и прозорливый Марсий превратил не во что иное, как в теоретическое исследование, в логический схематизм. И разве не затрещало здесь самое последнее основание трагизма? Разве есть трагедия у того, кто ошибается только по незнанию, а если бы знал, то и не ошибался бы?»[3].
«…Сократ был вечно добродушен и жизнерадостен. И не тем бесплодным стариковским добродушием он отличался, которое многие принимают за духовную высоту и внутреннее совершенство. Нет, он был как-то особенно ехидно добродушен, саркастически добродушен. Он мстил своим добродушием. Он что-то сокровенное и секретное знал о каждом человеке, и знал особенно скверное в нем. Правда, он не пользовался этим, а, наоборот, покрывал это своим добродушием. Но это – тягостное добродушие. Иной предпочитает прямой выговор или даже оскорбление, чем эти знающие ужимки Приапа, от которых неизвестно чего ждать в дальнейшем… Его восторженный ученик Алкивиад так и говорит: “Всю свою жизнь он постоянно подсмеивается над людьми, шутит над ними” (Conv. 216е). А в результате этого, по словам того же Алкивиада, у его собеседника “сердце прыгает гораздо сильнее, чем у человека, пришедшего в исступление, подобно корибантам”, и “слезы льются от его речей” (215de)…
Приказывают без словопрения. Если стоять на почве ранней и строгой классики, на почве гераклитовской афористики, то, можно сказать, истина вообще не доказывается и не нуждается в доказательствах. Доказательства обременительны для истины, суетны в своем существе, унизительны для истины. Доказательства – это дурной тон для истины, вульгаризация ее стиля. Доказательства – неаристократичны, общедоступны; в них есть пошловатость самодовольного рассудка… Сократ был неспособен к гераклитовской трагедии вечного становления, и эсхиловских воплей о космическом Роке он не понимал. Но он выработал в себе новую силу, эту софистическую, эротическую, приапическую мудрость, – и его улыбки приводили в бешенство, его с виду нечаянные аргументы раздражали и нервировали самых бойких и самых напористых. Такая ирония нестерпима. Чем можно осадить такого неуловимого, извилистого оборотня? Это ведь сатир, смешной и страшный синтез бога и козла. Его нельзя раскритиковать, его недостаточно покинуть, забыть или изолировать. Его невозможно переспорить или в чем-нибудь убедить. Такого язвительного, ничем не победимого, для большинства даже просто отвратительного старикашку можно было только убить. Его и убили…
Трудно понять последние часы жизни Сократа, описанные с такой потрясающей простотой в платоновском “Федоне”, а когда начинаешь понимать, становится жутко. Что-то такое знал этот гениальный клоун, чего не знают люди... Да откуда эта легкость, чтобы не сказать легкомыслие, перед чашей с ядом? Сократу, который как раз и хвалится тем, что он знает только о своем незнании, Сократу – все нипочем. Посмеивается себе, да и только. Тут уже потом зарыдали около него даже самые серьезные, а кто-то даже вышел, а он преспокойно и вполне деловито рассуждает, что вот когда окостенение дойдет до сердца, то – конец. И больше ничего.
Жуткий человек! Холод разума и декадентская возбужденность ощущений сливались в нем в одно великое, поражающее, захватывающее, даже величественное и трагическое, но и в смешное, комическое, легкомысленное, порхающее и софистическое.
Сократ – это, может быть, самая волнующая, самая беспокойная проблема из всей истории античной философии»[4].
Загадочность этого явления проистекает из того, что Сократ выглядит неким предвестником монотеизма, авраамического Откровения на языческой почве. Это не значит, что он выразил Откровение. Но он словно предчувствовал его приход. Как раз в его эпоху Палестина озарялась бурными вспышками пророческого пламени. Здесь есть что-то от ясперовской концепции «осевого времени», согласно которой в разных местах земного шара происходят трансформации, которые внешне не связаны друг с другом, но внутренне находятся в загадочном единстве из Wahlverwandtschaften («избирательное сродство»).
Ведь что, по существу, означает сократовская концепция добродетели как знания – совершенно негреческая, как справедливо указывает Лосев? Это ведь точка зрения монотеизма, который говорит нам, что спасение достижимо только через знание Откровения (в исламской традиции есть специальный термин «джахилийя», буквально означающий «невежество», которым обозначается весь период до ниспослания Откровения).
В Сократе есть нечто от героя – не в нашем, а в исконном греческом смысле этого слова. Герой обычно кладет начало новому – полису, технологии или искусству, — тем самым выпадая из традиционных рамок, знакомых лишь с циклическим воспроизводством архетипов. Основав рациональный метод и Критику, Сократ заглянул в очень далекое будущее.
Даже странная внешность этого человека имела что-то героическое. Ведь греческие герои наделены не только прекрасными, но и монструозными чертами. Они могут быть гигантами и карликами, иметь несколько голов или вообще ни одной. У Геракла три ряда зубов. На героев находят приступы безумия, они переживают необычайные состояния. Совершенная красота некоторых из них является, кроме того, такой же аномалией, как и уродство. Сократ с его сатировым обликом и загадочными трансами вполне умещается в этом ряду. Герой бросал вызов богам — Сократ испытывает сомнения по поводу «Великого язычества». Словом, на почве античного мира он выглядит каким-то монстром, аномалией, диковиной, словно пришедшей из далекого будущего, из иного континуума, который он силится припомнить, но не может, и потому рождает лишь насмешку и скепсис.
Отсюда недоумение, беспокойство и даже страх, который испытывали его собеседники. «Он, — говорит у Платона Алкивиад,- всю свою жизнь морочит людей притворным самоунижением. Не знаю, доводилось ли кому-либо видеть таящиеся в нем изваяния, когда он раскрывался по-настоящему, а мне как-то довелось, и они показались мне такими божественными, золотыми, прекрасными и удивительными, что я решил сделать вскорости все, чего Сократ ни потребует... Если послушать Сократа, то на первых порах речи его кажутся смешными: они облечены в такие слова и выражения, что напоминают шкуру этакого наглеца-сатира. На языке у него вечно какие-то вьючные ослы, кузнецы, сапожники и дубильщики, и кажется, что говорит он всегда одними и теми же словами одно и то же, и поэтому всякий неопытный и недалекий человек готов поднять его речи на смех. Но если раскрыть их и заглянуть внутрь, то сначала видишь, что только они и содержательны, а потом, что эти речи божественны» (Пир, 216е, 221е).
Сократ убил единство древнего космоса. Но греки не захотели терпеть этого и убили, в свою очередь, Сократа. Вопреки Лосеву, античность пошла за Гераклитом и Парменидом, а не Сократом. Блаженный Космос впервые дал трещину, но сохранил свое господство – до тех пор, пока лучи нового духовного принципа не сожгут его изнутри.
Мы заканчиваем строками Вяч. Иванова, выражающими суть античной картины мира, которая есть картина мира самой созерцательной традиции:
Так Древо тайное растет душой одной
Из влажной Вечности глубокой,
Одетое миров всечувственной весной,
Вселенской листвой звездноокой:
Се, Древо Жизни так цветет душой одной.
Восходят силы в нем в мерцающую сень
Из лона Вечности обильной,
И силы встречные струятся в сон и тень
На лоно Вечности могильной, —
Где корни звездную распростирают сень.
Глядятся Жизнь и Смерть очами всех огней
В озера Вечности двуликой;
И корни – свет ветвей, и ветви – сон корней,
И все одержит ствол великий, —
Одна душа горит душами всех огней.
…Вся жизнь – игра.
И всё сменяется в извечной перемене
Красивой суеты. Всему – своя пора.
Всё – сон и тень от сна. И всё улыбки, речи,
Узоры и цвета (то нынче, что вчера) –
Чредой докучливой текут – и издалече
Манят обманчиво. Над всем – пустая твердь.
Играет в куклы жизнь, — игры дороже свечи, —
И улыбается под сотней масок – Смерть…
[1] Цит. по: Лосев А. Ф. История античной эстетики. Ранний эллинизм. – М., 1979. – С. 692.
[2] Существует множество способов достигнуть мистических погружений и с помощью других средств. Например, вдыхание эфира и в особенности окиси азота, примешанных к воздуху, может вызывать глубокий мистический транс. «Перед вдыхающим их, точно разверзаются бездны истины одна за другою. Когда человек приходит в нормальное состояние, истина от него ускользает, и если остается от нее какая-нибудь формула, для нормального рассудка она оказывается бессмыслицей. Тем не менее, у человека остается чувство, что эта формула полна глубокого значения… На основании их [опытов опьянения окисью азота]я пришел тогда к такому выводу, – который и до настоящего времени не поколебался в моих глазах, – что наше нормальное или, как мы его называем, разумное сознание представляет лишь одну из форм сознания, причем другие, совершенно от него отличные формы, существуют рядом с ним, отделенные от него лишь тонкой перегородкой. Мы можем совершить наш жизненный путь, даже не подозревая об их существовании; но как только будет применен необходимый для их пробуждения стимул, они сразу оживут для нас, представляя готовые и определенные формы духовной жизни…» (Джеймс У. Цит. соч. – С. 302).
Джеймс приводит также описание мистического опыта, полученного одним человеком под наркозом: «Мы погружаемся в этот повсюду разлитой Дух, всецело, безраздельно, в полном самозабвении. Все перестает тогда существовать для нас, все, что выше и что ниже нас, все где бы то ни было сущее… Существует только единое, множественное теряет свою множественность, исчезает; и каждый из нас есть этот Единый существующий... Это предельная черта. И насколько достоверно то наше существование, которое составляет обычный источник наших забот, настолько же достоверна и радость, царящая над всяким дуализмом, над всеми антитезами, какой я достиг в моем уединении, равном божескому» (Там же, С. 303).
Трудно сказать, в какой мере такие переживания относятся к области подлинно Божественного в монотеистическом смысле. Во всех этих случаях речь идет об опыте космического совершенства, всеединства, слияния с бытийной основой. Мы, тем не менее, настаиваем, что Бог Откровения не может отождествляться с «Космической Сущностью», «Первопринципом», «Основой» или чем-то подобным. Но с этой точки зрения было бы интересно обратить внимание на кораническую суру «Свет», аят 35, где упоминается «благословенное древо», «не на востоке, не на западе». В преданиях о мирадже (вознесении Пророка) также упоминается космическое древо из света, выше которого не могут преступить ангелы, боясь сгореть от величия Творца. В Коране также упоминается «лотос крайнего предела», возле которого располагается «сад пристанища».
[3] Лосев А. Ф. История античной эстетики. Софисты. Сократ. Платон. – М., 2000. – С. 57-59.
[4] Там же, С. 90-94.
Добавить комментарий